– Потому что любовь – это роскошь, которая очень дорого стоит, а я бережлив и расчетлив.
– Любимая женщина-то дорого стоит?
– А как же? Приведи-ка в итог потерю времени, потерю на трезвости мысли, потерю в работе, да наконец и денежные потери, так как с любовью соединяются почти все имена существительные, кончающиеся на ны, так-то: именины, родины, крестины, похороны… все это чрез женщин, и потому вообще давай лучше спать, чем говорить про женщин.
– И ты никогда не чувствовал потребности любить?
– Потребности?
– Да.
– Нет, не чувствовал.
– И когда Глаша Акатова тебя любила, ты не чувствовал?
– Не чувствовал.
– И после, когда она вышла за Бодростина, ты тоже не чувствовал ревности?
– Тоже не чувствовал.
– Почему?
– Почему?.. – времени не было, вот почему, а впрочем, второй и последний раз говорю: давай спать, а то уж утро.
Висленев было замолчал, но вдруг круто повернулся лицом к Горданову и сказал:
– Нет, прости меня, Паша, а я не могу… Скажи же ты мне: ведь ты все-таки изрядный плут?
– Ну и слава богу, – пробурчал, зевая, Горданов.
– Нет, без шуток; да и порой мне кажется, что уже и все мы стали плуты.
– С чем тебя и поздравляю.
– Да как же! ведь у нас теории-то нет! Правду говоря, ведь мы и про наш дарвинизм совсем позабыли, и если тебя теперь спросить, какому же ты теперь принципу служишь, так ты и не ответишь.
– Не отвечу, потому что об этом теперь у умных людей и разговоров не может быть, и сделай милость и ты оставь меня в покое и спи.
– Ну, хорошо; но только еще одно слово. Ну, а если к тебе не умный человек пристанет с этим вопросом и вот, подобно мне, не будет отставать, пока ты ему не скажешь, что у тебя за принцип, ну скажи, голубчик, что ты на это скажешь? Я от тебя не отстану, скажи: какой у нас теперь принцип? Его нет?
– Врешь, есть, и есть принцип самый логический и здоровый, вытекший естественным путем из всего исторического развития нашей культуры…
– Паша, я слушаю, слушаю, говори!
– Да что же мне тебе еще разжевывать? Мы отрицаем отрицание.
– Мы отрицаем отрицание! – воскликнул Висленев и захлопал как дитя в ладоши, но Горданов сердито огрызнулся и громко крикнул на него:
– Да спи же ты наконец, ненавистный чухонец!
И с этим Горданов повернулся к стене.
Утром Павел Николаевич уехал в Петербург вместе с Алиной. Кишенский остался дома в Павловске, Висленев тоже, и Горданов, едучи с Алиной, слегка шутил на их счет и говорил, не покусались бы они.
– Ах, они мне оба надоели, – отвечала Алина, и Горданову показалось, что Алина говорит правду, и что не надоел ей… он, сам Горданов, но…
Но о всем этом не время было думать. В Петербурге Горданова ждала ужасная весть: все блага жизни, для которых он жертвовал всем на свете, все эти блага, которых он уже касался руками, отпрыгнули и умчались в пространство, так что их не было и следа, и гнаться за ними было напрасно. Квартира № 8 сгорела. Пока отбивали железную дверь кладовой, в ней нашли уже один пепел. Погибло все, и, главное, залогов погибло вдесятеро более, чем на сумму, в которой они были заложены.
Горданов понял, что это штука, но только не знал, как она сделана. Но это было все равно. Он знал, что его ограбили, и что на все это негде искать управы, что дело сделано чисто, и что вступить в спор или тяжбу будет значить принять на себя обязанность доказывать, и ничего не доказать, а кроме всего этого, теперь еще предстоит ответственность за погибшие залоги…
Горданов сидел, опершись на руки головой, и молчал.
Пред вечером он встал и пошел в квартиру № 8. Здесь была только одна Алина и несколько поденщиков, выносивших мусор.
Павел Николаевич вошел молча и молча стал посреди комнаты, где принимались заклады, здесь его и застала Алина; он ей поклонился и не сказал ни упрека, ни полюбопытствовал даже ни одним вопросом.
Алина сама прервала тяжелое молчание.
– Voilà une affaire bien étrange! – сказала она ему при рабочих.
– Je n'y vois rien d'impossible, madame, – отвечал спокойно Горданов.
– Monsieur! – крикнула, возвысив голос и отступая шаг назад, Алина. – Que voulez-vous dire?
– Comment avez-vous fait cela?
Алина окинула его с головы до ног холодным, убийственным взглядом и молча вышла в другую квартиру и заперла за собой дверь. Горданов тоже повернулся и ушел, ограбленный, уничтоженный и брошенный.
Наступили для Павла Николаевича дни тяжкие, дни, каких он давно не знал, и дни, которых другому бы не снести с тою твердостью и спокойствием, с коим переносил их Горданов. Положение Павла Николаевича поистине было трагическое; он не только потерял состояние и был далече отброшен от осуществления заветнейшей своей мечты, – он оставался должным разным лицам. Правда, не бог весть какие это суммы, около трех-четырех тысяч, но и тех ему отдать было нечем, а между тем сроки наступали, и Павел Николаевич легохонько мог переселиться из своих удобных апартаментов в Tarasen Garten (как называют в шутку петербургскую долговую тюрьму). Горданов понимал это все и не жаловался никому; он знал всю бесполезность жалоб и молчал, и думал думу долгую и крепкую, и наконец сделал неожиданный визит в Павловск Кишенскому и Алине.
– Господа! – сказал он им, – то, что со мною сделалось, превыше всякого описания, но я не дурак, и знаю, что с воза упало, то пропало. Ни один миллионер не махал так равнодушно рукой на свою потерю, как махнул я на свое разорение, но прошу вас, помогите мне, сделайте милость, стать опять на ноги. Я сделал инвентарь моему имуществу – все вздор!
– Вещи идут ни за что, – сказал Кишенский.
– Да, они дорого стоят, а продать их пришлось бы за грош. За все, что я имею в квартире, с экипажем и лошадьми, не выручишь и полуторы тысячи.