– В сером платье-с, – отвечала, подавая новый стакан чаю, девочка Малаша.
– Ты можешь отвечать, когда тебя спрашивают, – остановила ее Лариса и сама добавила брату, – они поехали, как всегда ездят: в тюльбюри.
– Вдвоем, без кучера?
– Они всегда вдвоем ездят туда, без кучера, живут там без прислуги.
– Совсем без прислуги?
– Работница им делает, что нужно.
– Вот чем покончила Александра Ивановна: пустынножительством!
– Ей, кажется, еще далеко до конца. А впрочем, я еще скажу: я не люблю судить о ней ни вправо, ни налево.
– Да не судить, а рассуждать… И ты там у нее бываешь на хуторе?
– И я, и тетушка, и дядя, и отец Евангел, и Подозеров: все мы бываем.
– Что ж, хорошо там у нее?
– Н… н… ничего особенного: садик, прудок, мельница, осиновый лесок, ореховый кустарник, много скота, да небольшое поле островком, вот и все.
– Как же это поле «островком» ты сказала?
– То есть вокруг, в одной меже, это здесь называют «островком».
– Да-да; а я думал, что это в самом деле какой-нибудь остров Калипсо.
– Мы все шутя называем этот хутор «островом».
– Любви?
– Нет: «забвения».
– Кто ж это дал ему такую романическую кличку? Конечно, Александра Ивановна, которая нуждается в забвении?
– Нет, – отвечала, поморщась, Лара, – это название дано Верой.
– Глухонемой?
– Да.
– Как же она это сказала?
– Она написала.
– А-а! Кто же это здесь ее научил писать?
– Alexandrine и отец Евангел.
– Что это за отец Евангел? Я уже не раз про него слышу.
– Это их приходский священник, хуторной, прекрасный человек: он Сашин и дядин друг.
– Он почему же умеет учить глухонемых?
– Он все на свете понемножку умеет, и Веру выучил читать и писать по собственной методе.
– Какое это ужасное несчастие ничего не слыхать и не иметь возможности ничего выговорить!
– Да; но ничего не видать это еще хуже. Маленькая Вера сравнивает себя со слепыми и находит, что она счастлива.
– Правда, правда, слепота гораздо хуже.
– А дядя Форов находит, что боль в боку и удушье еще хуже.
– Действительно хуже! А она, эта бедная девочка, ни звука не слышит и не произносит?
– Когда здесь, в проезд государя, были маневры, она говорит, что слышала, как дрожали стекла от пушек, но произносить… я не слыхала ни звука, а тетушка говорит, что она один раз слышала, как Вера грубо крикнула одно слово… но Бог знает, было ли это слово или просто непонятный звук…
– Что же это был за звук?
– Н… н… не знаю: это было при особом каком-то обстоятельстве, до моего приезда, я об этом не расспрашивала, а тетя говорит, что…
– Да; неприятное что-нибудь, конечно, – сказал Висленев.
– Нет, не неприятное, а страшное.
– Страшное! В каком же роде?
– Я, право, не умею рассказать. Вера такая нежная и легкая, как будто неземная, а голос вышел будто какой-то бас. Тетя говорит, что точно будто из нее совсем другой человек, сильный, сильный мужчина закричал…
– И какое же это было слово?
– Тетя уверяет, что Вера крикнула: «прочь»!
– На кого же она так крикнула?
– На отца, за мачеху. Впрочем, повторяю тебе, это тетя знает, а я не знаю.
– А знаешь что: пока мой Горданов теперь еще спит, схожу-ка я самый первый визит сделаю тетке, Катерине Астафьевне и Филетеру Ивановичу.
– Что ж, и прекрасно.
– Право! Кто что ни говори, а они родные и хорошие люди.
– Еще бы!
– Так, до свиданья, сестра, я пойду.
Лариса молча пожала брату руку, которую тот поцеловал, взял свою шляпу и трость и вышел.
Лариса посмотрела ему вслед в окно и ушла в свою комнату.
За час или за полтора до того, как Иосаф Платонович убирался и разговаривал с сестрой у себя в доме, на перемычке пред небольшою речкой, которою замыкалась пустынная улица загородной солдатской слободы, над самым бродом остановилось довольно простое тюльбюри Синтяниной, запряженное рослою вороною лошадью. Александра Ивановна правила, держа вожжи в руках, обтянутых шведскими перчатками, а в ногах у нее, вся свернувшись в комочек и положив ей голову на колени, лежала, закрывшись пестрым шотландским пледом, Вера. Снаружи из-под пледа виднелась только одна ее маленькая, длинная и бледная ручка, на которой выше кисти была обмотана черная резиновая тесьма широкополой соломенной бержерки.
Александра Ивановна, выезжая из города, бросила взгляд налево, на последний домик над речкой, и, увидав в одном из его окон полуседую голову Катерины Астафьевны, ласково кивнула ей и, подъехав к самой реке, остановила лошадь.
Майорша Форова была совсем одета, даже в шляпке и с зонтиком в руке, и во всем этом наряде тотчас же вышла из калитки и подошла к Синтяниной.
– Здравствуй, голубушка Саша! – сказала она, поставив ногу на ступеньку тюльбюри, и пожала руку Синтяниной. – А я не думала, что ты поедешь нынче на хутор.
– Вера нездорова, – отвечала мягко Синтянина. – А ты куда рано, Катя?
– Я к ранней обедне, хочется помолиться, – отвечала Форова, прислоняясь к щитку тюльбюри. – Что с Верой такое?
– Не говори, пожалуйста! – отвечала Синтянина, бросив взгляд на закрытую головку Веры.
Форова легонько приподняла закрывавший лицо ребенка угол пледа и тихо шепнула: «она спит?»
– Как села, так опустилась в ноги и заснула.
– И как она сегодня необыкновенно бледна!
– Да; она всю ночь не спала ни минуты.
– Отчего? – шепнула Форова.
– Что ты шепчешь? Она ведь не слышит.
– И как это странно и страшно, что она спит и все смотрит глазами, – проговорила Катерина Астафьевна, и с этим словом бережно и тихо покрыла пледом бледное до синевы лицо девушки, откинувшей головку с полуоткрытыми глазами на служащее ей изголовьем колено мачехи.