– Он имеет место повсюду.
– Где нет воли.
– И где она есть.
– Это вздор.
– Это высшая правда.
– Высшая?.. В каком это смысле: в чрезвычайном может быть, в сверхъестественном?
– Может быть.
– Скажи, пожалуйста, ясней! Мы не ребята, чтобы сверхъестественностями заниматься. Кто может тебе помешать быть моею женой, когда мы покончим с Бодростиным?
– Тс!.. Тише!
– Ничего: мы здесь одни. Ну говори: кто, кто?
– Почем я знаю, что и кто? Да и к чему ты хочешь слов?
Она положила ему на лоб свою руку и, поправляя пальцем набежавший вперед локон волос, прошептала:
– Да… вот мы и одни… «какое счастье: ночь и мы одни». Чьи это стихи?
– Фета; но не в этом дело, а говори мне прямо, кто и что может мешать тебе выйти за меня замуж, когда не будет твоего мужа?
– Тсс!
Глафира быстро откинулась назад к спинке дивана и сказала:
– Ты глуп, если позволяешь себе так часто повторять это слово.
– Но мы одни.
– Одни!.. Во сне не бредь о том, чем занят, – кикимора услышит.
– Я не боюсь кикиморы; я не суевер.
– Ну, так я суеверка и прошу не говорить со мной иначе как с суеверкой.
– Ага, ты меня отводишь от прямого ответа; но это тебе не удастся.
– Отчего же? – И Глафира тихо улыбнулась.
– Оттого, что я не такой вздорный человек, чтобы меня можно было втравить в спор о вере или безверии, о боге или о демоне: верь или не верь в них, – мне это все равно, но отвечай мне ясно и положительно: кто и что тебе может помешать быть моею женой, когда… когда Бодростина не будет в живых.
– Совесть: я никогда не захочу расстроивать чужого счастья.
– Чьего счастья? Что за вздор.
– Счастья бедной Лары.
– Ты лжешь; ты знаешь, что я не думаю на ней жениться и не женюсь.
– А, жаль, она глупа и будет верною женой.
– Мне это все равно, ты не заговоришь меня ни Ларой и ничем на свете; дай мне ответ, что может помешать тебе быть моею женой, и тогда я отстану!.. А, а! ты молчишь, ты не знаешь, куда еще увильнуть! Так знай же, что я знаю, кто и что тебе может помешать! Ты любишь! Ты поймана! Ты любишь не меня, а Подозе…
Но Глафира быстрым движением руки захватила ему рот и воскликнула:
– Вы забываетесь, Горданов!
– Да, да, ты можешь делать все, что тебе угодно, но это тебе не поможет; я дал тебе слово добиться ответа, кто и что может тебе помешать быть моею женою, и я этого добьюсь. Более: я это проник и почти уже всего добился; твое смущение мне сказало кто…
– Кто?.. Кто?.. Кто?.. – перебила его речь, проникшаяся вдруг внезвпным беспокойством, Глафира. – Ты проник… ты добился…
и с этими словами, она вдруг сделала порывистое движение вперед и, стукнув три раза кряду похолодевшими белыми пальцами в жаркий лоб Горданова, прошептала:
– А кто помешал тебе убить того, кого ты сейчас назвал?
Горданов молчал.
– Что ты молчишь?
– Что же говорить? Его спас «тик и так»; это редкоснейший случай.
– Редкостный случай? Случай!.. Случай стал между твоею рукой и его беззащитной грудью?..
– Да, «тик и так».
– Да, «тик и так»; это случай? – шептала Бодростина. – Много вы знаете со своим «тик и так».
– А что же по-твоему его спасло?
– Я это знаю.
– Так скажи.
– Изволь: уйди-ка вон туда, за перегородку, и посмотри в угол.
– Что же я там увижу?
– Не знаю: посмотри, что-нибудь увидишь.
Горданов встал и, заглянув за дверь в полутемную комнату, в которую слабый свет чуть падал через резную кайму ореховой перегородки, сказал:
– Что же там смотреть? Платье да тень.
– Что такое: как платье да тень?
– Там платье.
– Какое платье? Там вовсе нет никакого платья. Там образ и я хотела указать на образ.
– А я там вижу платье, зеленое женское платье.
Бодростина побледнела.
– Ты его видишь и теперь? – спросила она падающим и прерывающимся голосом.
Горданов опять посмотрел и, ответив наскоро: «нет, теперь не вижу», схватил одну жирандоль и вышел с нею в темную комнату.
Угол был пуст, и сверху его на Горданова глядел благой, успокоивающий лик Спасителя. Горданов постоял и затем, возвратясь, сказал, что действительно угол пуст и платья никакого нет.
– Я знаю, знаю, знаю, – прошептала в ответ ему Бодростина, которая сидела, снова прислонясь к спинке дивана и, глядя вдаль прищуренными глазами, тихо обирала ветку винограда.
Но вдруг, сорвав устами последнюю ягоду с виноградной кисти, она сверкнула на Павла Николаевича гневным взглядом и, заметив его покушение о чем-то ее спросить, простонала:
– Молчи, пожалуйста, молчи! – И с этим нервно кинула ему в лицо оборванную кисть и, упав лицом и грудью на подушку дивана, тихо, но неудержимо зарыдала.
Горданов стоял над плачущей Глафирой и, кусая слегка губу, думал: «Ого-го! Куда это, однако, зашло. И корчит, и ломает. О, лукавая! Я дощупался до твоего злого лиха. Но дело, однако, зашло слишком далеко, она его любит не только со всею страстью, к которой она способна, но и со всею сентиментальностью, без которой не обходится любовь подобных ей погулявших барынь. Это надо покончить!» И с этим он сделал шаг к Глафире и коснулся слегка ее локтя, но тотчас же отскочил, потому что Глафира рванулась, как раненая львица, и, с судорожно подергивающимися щеками, вперив острые, блуждающие глаза в Горданова, заговорила:
– Да, да, да, есть… есть… его нет, но он есть, есть оно…
– О чем ты говоришь?
Глафира не обращала на него внимания и продолжала как бы сама с собой.
– Нет, это нестерпимо! Это несносно! – восклицала она слово от слова все громче и болезненнее, и при этом то ломала свои руки, то, хрустя ими, ударяла себя в грудь, и вдруг, как бы окаменев, заговорила быстрым истерическим шепотом: