– Да; к черту все это! – думал он, – нечего себя обольщать, но нечего и робеть. Глафира, черт ее знает, она, кажется, несомненно умнее меня, да и потом у нее в руках вся сила. Я уже сделал промах, страшный промах, когда я по одному ее слову решился рвать всем носы в этом пошлом городишке! Глупец, я взялся за роль страшного и непобедимого силача с пустыми пятью-шестью тысячами рублей, которые она мне сунула, как будто я не мог и не должен был предвидеть, что этим широким разгоном моей бравурной репутации на малые средства она берет меня в свои лапы; что, издержав эти деньги, – как это и случилось теперь, – я должен шлепнуться со всей высоты моего аршинного величия? А вот же я этого не видел; вот же я… я… умник Горданов, этого не предусмотрел! Правду говорят: кто поучает женщину, тот готовит на себя палку… И еще я имел глупость час тому назад лютовать! И еще я готов был изыскивать средство дать ей отпор… возмутиться… Против кого? Против нее, против единственного лица, держась за которое я должен выплыть на берег! И из-за чего я хотел возмутиться? Из-за самолюбия, оскорблений которого никто не видит, между тем кик я могу быть вынужден переносить не такие оскорбления на виду у целого света? Разве же не чистейшая это гиль теперь, мое достоинство? А ну его к дьяволу! Смирюсь, смирю себя пред нею, до чего она хочет; снесу от нее все! Пусть это будет мой самый трудный экзамен в борьбе за существование, и я должен его выдержать, если не хочу погибнуть, – и я не погибну. Она увидит, велика ли была ее проницательность, когда она располагала на мою «каторжную честность». Нет, дружок: а la guerre comme а la guerre. Хитра ты, да ведь и я не промах: любуйся же теперь моей несмелостию и смирением: богатство и власть над Ларисой стоят того, чтобы мне еще потерпеть горя, но раз, что кончим мы с Бодростиным и ты будешь моя жена, а Лариса будет моя невольница… моя рыдающая Агарь… а я тебя… в бараний рог согну!..
И с этим Горданов опять встал, бросил на стол деньги за чай и ушел.
«Вот только одно бы мне еще узнать», – думал он, едучи на извозчике. – «Любит она меня хоть капельку, или не любит? Ну, да и прекрасно; нынче мы с нею все время будем одни… Не все же она будет тонировать да писать, авось и иное что будет?.. Да что же вправду, ведь женщина же она и человек!.. Ведь я же знаю, что кровь, а не вода течет в ней… Ну, ну, постой-ка, что ты заговоришь пред нашим смиренством… Эх, где ты мать черная немочь с лихорадушкой?»
На дворе уже по-осеннему стемнело и был час обеда, к которому Глафира Васильевна ждала Горданова, полулежа с книгой на небольшом диванчике пред сервированным и освещенным двумя жирандолями столом.
Горданов вошел и тихо снял свое верхнее платье. Глафира взглянула на его прояснившееся лицо и в ту же минуту поняла, что Павел Николаевич обдумал свое положение, взвесил все pro и contra и решился не замечать ее первенства и господства, и она его за это похвалила.
«Умный человек! – мелькнуло в ее голове. – Что хотите, а с таким человеком все легче делается, чем с межеумком», – и она ласково позвала Горданова к столу, усердно его угощала и даже обмолвилась с ним на «ты».
– Кушай хорошенько, – сказала она, – на хлеб, на соль умные люди не дуются. Знаешь пословицу: губа толще, брюхо тоньше, – а ты и так не жирен. Ешь вот эту штучку, – угощала она, подвигая Горданову фрикасе из маленьких пичужек: – я это нарочно для тебя заказала, зная, что это твое любимое.
Горданов тоже уразумел, что Глафира поняла его и одобрила, и ласкает как покорившегося ребенка. Он уразумел и то, что этой покорностью он еще раз капитулировал, но он уже решился довершить в смирении свою «борьбу за существование» и не стоял ни за что.
– Вот видишь ли, Павел, как только ты вырвался от дураков и побыл час один сам с собою, у тебя даже вид сделался умней, – заговорила Бодростина, оставшись одна с Гордановым за десертом. – Теперь я опять на тебя надеюсь и полагаюсь.
– А то ты уже было перестала и надеяться?
– Я даже отчаялась.
– Я не понимал твоих требований и только, но я буду рад, если ты мне теперь расскажешь, чем ты мною недовольна? Ведь ты мною недовольна?
– Да.
– За что?
– Спроси свою совесть! – отвечала, глядя на носок своей туфли, Глафира.
Горданов просиял; он услышал в этих словах укоризну ревности и, тихо встав со своего места, подошел к Глафире и, наклонясь, поцеловал ее лежавшую на коленях руку.
Она этому не мешала.
– Глафира! – позвал Горданов.
Ответа не было.
– Глафира! Радость моя! Мое счастье, откликнись же!.. дай мне услышать твое слово!
– Радость твоя не Глафира.
– Нет? Что ты сказала? Разве не ты моя радость?
– Нет.
– Нет? Так скажи же мне прямо, Глафира; ты можешь что-нибудь сказать прямо?
– Что за вопрос! Разумеется, я вам могу и смею все говорить прямо.
– Без шуток?
– Спрашивай и увидишь.
– Ты хочешь быть моей женой?
– Н… н… ну, а как тебе это кажется?
– Мне кажется, что нет. Что ты на это скажешь?
– Ничего.
– Это разве ответ?
– Разумеется, и самый искренний… Я не знаю, что ты для меня сделаешь.
Горданов сел у ее ног и, взяв в свои руки руку Глафиры, прошептал, глядя ей в глаза:
– А если я сделаю все… тогда?
– Тогда?.. Я тоже сделаю все.
– То есть что же именно ты сделаешь?
– Все, что будет в моих силах.
– Ты будешь тогда моею женой?
Глафира наклонила молча голову.
– Что же это значит: да или нет?
– Да, и это может случиться, – уронила она улыбаясь.
– Может случиться!.. Здесь случай не должен иметь места!