Горданов только засмеялся и, отбросив в сторону портфель, сказал Висленеву:
– Молодец мальчик, и вперед так старайся.
– Что же, ты думаешь, может быть, что это я?..
– Ничего я не думаю, – сухо отвечал Горданов, отходя и запирая портфель в комод.
– Нет, если ты что подозреваешь, так ты лучше скажи. Ведь я тебе говорил, я говорил тебе…
– Что такое ты мне говорил? Я всего говоренного тобою в памятную книжку не записываю.
– Я говорил тебе в ту ночь, или в тот вечер: возьми, Паша, от меня свой портфель! А ты не взял. Зачем ты его не взял? Я ведь был тогда с дороги, уставши, как и ты, и потом…
– Продолжайте, Иосаф Платонович.
– Потом я не знаю образа жизни сестры.
Горданов обернулся, посмотрел на него пристальным взглядом.
– Черт его знает, кто это мог сделать? – продолжал, оправдываясь, Висленев. – Мне кажется, я утром видел платье в саду… Не сестрино, а чье-то другое, зеленое платье. Портфель лежал на столе у самого окна, и я производил дознание…
– Ну, так и поди же ты к черту со своим дознанием! Ты готов сказать, что твоей сестре кто-нибудь делает ночные визиты.
– Неправда, я этого не скажу.
– Неправда?.. Полно, друг, я тебя знаю и, отдавая тебе портфель, хотел нарочно еще раз поиспытать тебя: можно ли на тебя хоть в чем-нибудь положиться?
– И что же – ни в чем?
– Решительно ни в чем.
– Ну после этого, Павел Николаевич…
– Нам с вами остается раскланяться?
– Да, предварительно рассчитавшись, разумеется. Не беспокойся, я мои долги всегда помню и плачу. Я во время моих нужд забрал у тебя до девятисот рублей.
– Не помню, не считал.
– Что ж, ты разве думаешь, что больше?
– Я говорю тебе: не помню, не считал.
– Ну так я тебя уверяю, что всего девятьсот, у меня каждый грош записан, и вот тебе расписка.
Висленев схватил перо, оторвал полулист бумаги и написал расписку в тысячу восемьсот рублей.
– Это зачем же вдвое? – спросил Горданов, когда тот преподнес ему листок.
– Да так уж и бери, пожалуйста, я не знаю, когда я тебе отдам…
– Полно, милый друг! Где тебе отдавать?
– Павел Николаевич, не говори этого! Я бесчестного дела сделать не хочу, я пишу вдвое, потому что… так писал, так и привык; но я отдам тебе все, что перехватил.
– Перехватил! – засмеялся Горданов.
– Да, перехватил и еще перехвачу и разочтусь.
– Нет, уж негде тебе, брат, перехватывать, все перехваты пересохли.
– Негде! Ошибаешься, я у сестры перехвачу и вывернусь.
Горданов снова засмеялся и проговорил:
– Ты бы себе и фамилию у кого-нибудь перехватил. Тебе так бы и зваться не Висленев, а Перехватаев.
– А вот увидишь ты: перехвачу.
– Перехвати, с моей стороны препятствий не будет, а уж сам я тебе не дам более ни одного гроша, – и Горданов взял шляпу и собирался выйти. – Ну выходи, любезный друг, – сказал он Висленеву, – а то тебя рискованно оставить.
– Паша!
Горданов засмеялся.
– Тебе не грех меня так обижать?
– Да пропади ты совсем с грехами и со спасеньем: мне некогда. Идем. Сестра твоя дома?
– Да, кажется, дома.
– Надеюсь, она про эту гадость не знает?
– Не знает, не знает!
– Очень рад за нее.
– Она тебе нравится?
– Да, она не тебе чета. Сестра красавица, а брат…
– Ну врешь; я недурен.
– Недурен, да тип у тебя совсем не тот; ты совсем японец.
– А ведь, брат, любили нас, и очень любили!
– Да, я сам тебя люблю: где же еще такого шута найдешь.
– И ты на меня не сердишься?
– Нимало, нимало. Чего на тебя сердиться: ты невменяем.
– Ну и мир.
– Мир, – отвечал Горданов, лениво подавая ему руку и в то же время отдавая пустые распоряжения остающемуся слуге.
Висленев был как нельзя более доволен таким исходом дела и тотчас же направился к Бодростиным, с решимостью приютиться у них еще плотнее; но он хотел превзойти себя в благородстве и усиливался славить Горданова и в струнах, и в органе, и в гласех, и в восклицаниях. Застав Глафиру Васильевну за ее утренним кофе, он сейчас же начал осуществлять свои намерения и заговорил о Горданове, хваля его ум, находчивость, таланты и даже честность. Бодростина насупила брови и возразила. Висленев спорил жарко и фразисто. В это время в будуар жены вошел Михаил Андреевич Бодростин. Разговор было на минуту прервался, но Висленев постарался возобновить его и отнесся к старику с вопросом о его мнении.
– Я об этом человеке имел множество различных мнений, – отвечал Бодростин, играя своею золотою табакеркой, – теперь не хочу высказать о нем никакого мнения.
– Но вот Глафира Васильевна отрицает в нем честность. Можно ли так жестоко?
– Что же, может быть, она о нем что-нибудь больше нас с вами знает, – сказал Бодростин.
Глафира Васильевна не шевельнула волоском и продолжала сосать своими полными коралловыми губами смоченный сливками кусочек сахара, который держала между двумя пальцами по локоть обнаженной руки.
– А я говорю то, – продолжал Михаил Андреевич, – что я только не желал бы дожить до того времени, когда женщины будут судьями.
– Вы до этого и не доживете, – весело отвечала своим густым контральтом Глафира.
– Право! У женщины какой суд? сделал раз человек что-нибудь нехорошее, и уже это ему никогда не позабудут, или опять, согреши раз праведник, – не помянутся все его правды.
– Горданов и праведники… это оригинально! – воскликнула Глафира Васильевна и, расхохотавшись, вышла в другую комнату.
– А я столкнулся сейчас с Гордановым у губернатора, – продолжал Бодростин, не обращая внимания на выход жены, – и знаете, я не люблю руководиться чужими мнениями, и я сам Горданова бранил и бранил жестоко, но как вы хотите, у этого человека еще очень много сердца.