– Это не у всех одинаково, – отвечала Лариса, насупив брови, под неприятными воспоминаниями, что муж ее был нечувствителен ни к каким ее приемам; но Бодростина ее опровергла.
Глафира Васильевна обстоятельно доказывала мелочность мужской натуры; говорила о преимуществах, которые имеют над ними легкие женщины, потому лишь, что они, маня их наслаждением, не дают им над собою никаких прав и заведомо не принимают на себя никаких обязанностей, и вдруг неожиданно произнесла имя Горданова.
Лара вздрогнула при этой внезапности и, взяв Глафиру за руку, прошептала:
– Бога ради, ни слова об этом человеке.
– О, будь покойна: то, что я скажу, не составляет ничего важного, я просто припомнила в пример, что этот человек, по-видимому, столь холодный и самообладающий, при известии о твоей свадьбе стал такая кислая дрянь, как и все, – точно так же одурел, точно так же злился, корчился, не ел и не находил смысла в своем существовании. Он даже был глупее чем другие, и точно гусар старинных времен проводил целые дни в размышлении, как бы тебя похитить. Я уж не знаю, что может быть этого пошлее.
Но Ларе эта пошлость не показалась такою пошлою, и она только прошептала:
– Зачем ты мне все это говоришь?
– Затем, что я уверена, что в тебе этот рассказ только может усилить твое справедливое негодование против этого злого человека и укрепить уважение, какое ты питаешь к твоему достойному мужу.
Лариса промолчала и всю ночь пугалась во сне похищения. Горданов ей был страшен как демон, и она даже должна была проснуться с отчаянным криком, потому что видела себя лежащею на руке Павла Николаевича и над собою его черные глаза и смуглый облик, который все разгорался и делался сначала медным, потом красноогненным и жег ее, не говоря ей ни слова.
Пробужденная от этого тяжелого сновидения Глафирой, Лара рассказала ей свой страшный сон, а та ее обласкала, успокоила и сказала, что она еще ребенок, и ей снятся детские сны.
Но сама Бодростина про себя помышляла, что если Лару так смущает сновиденье, то как же должна подействовать на нее приготовленная ей действительность?
Пребывание Ларисы у Бодростиной не оставалось тайной ни для Катерины Астафьевны, ни для Синтяниной, которые, разумеется, и, разойдясь с Ларой, не переставали ею интересоваться. Обеих этих женщин новое сближение Ларисы с Глафирой поразило чрезвычайно неприятно. С тех пор как Бодростина укатила за границу, ни та, ни другая из названных нами двух дам не имели о ней никаких обстоятельных сведений, но с возвращением Глафиры Васильевны в свои палестины, молва быстро протрубила и про ее новую славу, и про ее полную власть над мужем, и про ее высокие добродетели и спиритизм.
Катерина Астафьевна и генеральша приняли эти вести с большим сомнением: первая, толкнув на себе чепец и почесав в седых волосах вязальным прутком, сказала, что «это ничего более, как кот посхимился», а вторая только качнула головой и улыбнулась.
С тем же недоверием встретили эту весть и генерал, и Форов, явившийся на этот случай в чрезвычайном раздражении.
– Тому-с, что она забрала в руки-с Михаила Андреевича, я готов-с верить, – сказал генерал, – да это и не мудрено-с, если правда, что он в Петербурге так попался с какою-то барынькой…
– А она этим, конечно, воспользовалась.
– А зачем бы ей не воспользоваться? – вставил не терпящий сплетен майор и сейчас развил, что Глафира Васильевна «баба ловкая и левою рукой не крестится».
– Ни левою, ни правою она не крестится, а это пребывание Горданова в милости у Бодростина, да еще и вступление его в компанионство и в должность главноуправителя делами… все это… ее штуки-с, штуки, штуки!
– Ну, Горданов старику и самому нравится.
– А старушке еще более? Вот это-то и скверно-с, что ей-то он нравится еще более.
– Что же тут скверно? Я ничего не вижу скверного. Вещь самая естественная. Благородный английский лорд и поэт Байрон, которого так терпеть не может ваша супруга, удостоверяет нас, что даже:
– при темпераменте
Весьма холодном, дамы нет,
Которая б не променяла
На ротмистра здоровых лет
Едва живого генерала.
Генерал обиделся: ему не понравились приведенные Форозым стихи, и он, сверкнув своими белесоватыми глазами, прошипел:
– Чего моя супруга терпеть не может, то всегда и скверно, и мерзко, – и с этим он поцеловал два раза кряду руку помещавшейся за рабочим столиком жены и, надувшись, вышел а другую комнату.
Форов остался на жертву двум женщинам: своей жене и генеральше, из которых первая яростно накинулась на него за его бестактность в только что оконченном разговоре, между тем как другая молчала, давая своим молчанием согласие на слова Катерины Астафьевны.
Майор храбро отбивался от нападок жены и внушал ей, что в его словах не было никакой бестактности.
– Другое дело, – барабанил он, – если б я на слова его превосходительства, что все нетерпимое Александрой Ивановной скверно или мерзко, ответил ему, что и терпимое ею не всегда вполне превосходно, чему он сам может служить лучшим доказательством, но я ведь этого не сказал.
Катерина Астафьезна побледнела, зашикала и бросилась запирать двери, за которые удалился генерал, Александра Ивановна, подняв лицо от работы, тихо рассмеялась.
– Вы, Филетер Иваныч, в своем роде совершенство, – проговорила она.
– Скажи, зол ты что ли на что-нибудь: чего ты это ко всем придираешься? – спросила Катерина Астафьевна.
– Ни на что я не зол, а уж очень долго беседовал с благородным человеком.