– Да что же это, наконец, такое? – воскликнула Глафира и, одним движением отведя руки незнакомца от его таинственного лица, расхохоталась.
Пред нею стоял Висленев, но не Висленев белый и волокнистый, а жгучий, пламенный брюнет, с темною родинкой на лбу у правой брови и с другою такою же наперекось посередине левой щеки.
Лишь фигура да взор напоминали прежнего Висленева: он также мялся на месте и то тупил глаза вниз, то хотел их поднять и рассмеяться, что ему, наконец, и удалось. Видя недоумение Глафиры, он вдруг принял из несмелой и потерянной позы самую развязную, и шаркнув и размашисто поклонясь пред Бодростиной, отнес в сторону руку и произнес:
– Как вы находите?
– Довольно отвратительно. Объяснитесь, пожалуйста, что это за маскарад? Для чего это вы изволили окраситься в эту вороную масть и расписали себе родимыми бородавками фронтон?
– Так… совершенно так, потому что это так нужно, – отвечал Висленев.
– Трус, – произнесла, презрительно покачав на него головой, Глафира. – Ах, какой трус, и жалкий, презренный трус, теряющий сознание и не ведающий, что он делает.
– Можете говорить, что вам угодно, а всякий борется за существование, как он умеет, – отвечал, обижаясь, Жозеф. – Я за границей, при иностранных законах о праве женщины не трусил, и никогда бы не струсил, и не побоялся моей жены, будь я ей хоть даже вдесятеро более должен, но когда мы въезжаем в Россию, где на стороне женщин законы, тут… я, как мужчина, обязан сберечь свою свободу от жениной власти; да-с, я это обязан!
Глафира не возражала ни слова и, глядя молча на перекрашенного Висленева. размышляла: как ей с ним выть? Удобно ли ей везти его с собою далее, после его предусмотрительной, но неожиданной выходки? Ее вдруг посетила мысль; не сделал ли он это еще в каких-нибудь иных целях?.. Кто его знает: он что-то долго ходил, мог зайти куда-нибудь в богатый магазин и… пожалуй, чего доброго, что-нибудь стянул? Что же удивительного для человека, который решился уже однажды подрезать приятельский портфель, доверенный ему на сохранение? Но она еще посмотрела и решила, что это подозрение не может иметь места, потому что где ему решиться и что-нибудь сделать самому! Но про всякий случай… про всякий случай она сказала, что она с ним рядом в одном вагоне не поедет.
– Это почему? – полюбопытствовал Жозеф.
– А потому, что тот же цирюльник, который вас раскрашивал, конечно мог заподозрить ваше поведение и вероятно уже до сих пор указал на вас полиции.
Иосаф Платонович затрясся и лепетал, что он красился у самого простого мастера, в глухой улице, и что нынче красятся многие очень порядочные люди, а что родинки он сам сделал себе ляписом. Впрочем, он не сопротивлялся Глафириному решению и, схватив свой саквояж, побежал на железную дорогу, чтобы взять себе место во второклассном вагоне. Тут он забился ранее всех в темный угол и, замирая со страха, дожидал отхода поезда, меж тем как выехавшая позже его из нумера Бодростипа спокойно поместилась в купе первого класса.
Во всю последнюю путину Жозеф не покидал своего угла и показался Глафире лишь в Эйдкунене, у таможенного прилавка, но затем, переехав русскую границу, он начал ей досаждать на каждой станции, подбегая к окну ее вагона и прося ее «серьезно» сказать ему: имеет ли она средство спасти его? Глафира несколько раз отвечала ему на это утвердительно, но потом ей надоело повторять ему одно и то же, и Висленев, не получая новых подтверждений на свои докучанья, стал варьировать вопросы. Теперь ондобивался, скоро ли, по прибытии в Петербург, надеется Глафира улучить минуту, чтобы заняться его делом.
– Скажите мне это, бога ради, потому что это мне очень важно… это меня беспокоит, – говорил он. – Успокойте же меня, скажите: когда вы начнете?
– В первую же минуту, как только сниму в Петербур ге мою дорожную шляпку, – отвечала Глафира.
– Ах, не шутите, пожалуйста: мне не до шуток.
– Я не шучу и даю вам слово, что я прежде всего займусь вашим делом. Вы будете первою моею заботой в России.
– Честное слово?
– Честнейшее, какое только я могу дать.
– Я вам верю!
И он крепко пожимал и встряхивал руку, которую ему нехотя подавала Бодростина, и убегал в свой вагон, но на следующей остановке опять появлялся возле окна и вопрошал:
– Так честное слово?
– Да, – отвечала коротко Бодростина, и при дальнейших остановках не стала открывать своего окна и притворялась спящею.
Жозеф не осмеливался ее беспокоить и довольствовался тем, что бродил возле ее вагона, жалостно засматривая и вздыхая, и затем исчезал до новой остановки.
Чем ближе они подъезжали к Петербургу, тем злополучный Жозеф становился все смущеннее и жалче, и когда за три последние станции на стекле окна показался двигающийся серебряный пятачок, что выходило от прижатого Висленевым к стеклу кончика своего носа, то Глафира даже сжалилась над ним и, открыв окно, сказала ему самым искренним и задушевным тоном, что она бдит над ним, просит его успокоиться и уверяет его, что ему ровно нечего бояться.
– Ваше смущение и тревога могут гораздо более вам вредить, чем все на свете, потому что оно выдаст вас на первом же шагу. Оставьте это и будьте веселы, – посоветовала Бодростина, но Висленев отвечал, что он первого шага отнюдь не боится, ибо первый шаг для него уже достаточно обезопасен, но зато следующие шаги, следующие дни и минуты… вот что его сокрушало!
Но в этом он уже не получил утешения: Глафира не слушала его слов. По мере окончательного приближения к Петербургу, где она готовилась дать большое генеральное сражение мужу, Казимире и всем их окружающим, Бодростина и сама была неспокойна и, сосредоточенно углубляясь в свои соображения, кусала свои алые губы и не слушала дребезжанья своего партнера.