– О, не беспокойтесь, не беспокойтесь, уж я не опоздаю, – отвечал Жозеф, – я иду по делу, и вы увидите, что я эти несколько часов пребывания в Берлине употреблю для себя с большою пользой.
С этими словами он бросился за двери и убежал.
Глафира осталась одна и, улегшись одетая в довольно жесткое кресло, думала и дремала, дремала и думала. С тех пор как она получала, оказавшееся потом ложным, известие о смерти Подозерова, будто бы убитого Гордановым на дуэли, к ней редкими, но смелыми приступами начало подкрадываться одно странное чувство, несколько общее с тем, что ощущала во все знаменательные минуты своей жизни Лариса. При первом известии, что Подозеров убит, Глафира не столько сожалела о нем, сколько затруднялась определить: зачем же теперь ей все то, что она затеяла и что совершает? Она находила, что все это напрасный труд и риск, что для нее почти все равно, пусть все идет своим порядком, что она теперь ни к кому уже не чувствует особенной нежности. Это был тот же разлом, с тем же ощущением своей духовной нищеты, то же самое «нечем жить», которое томило и обращало бог весть во что красавицу Лару. Бодростина выехала из деревни на окончание дела неохотно: она даже чувствовала лень все это доделывать и даже охотно бы все это бросила, если бы не история с завещанием, которую нельзя было оставить, потому что не ровен час: Бодростин сам мог пожелать взять это завещание для какой-нибудь перемены, чухонец Ропшин мог взревновать и изменить ей… Всего этого можно было опасаться. Это и подвигло Глафиру ехать поправлять свою репутацию с целью освободиться от мужа и стать полновластною госпожой. Известие о выздоровлении и женитьбе Подозерова не изменило ее настроения. Впрочем, в Париже разлом и лень еще щадили ее, но дорогой, когда она скрылась от Висленева из вагона и ехала на площадке, обдуваемая ветром и осыпаемая искрами, она опять ощутила подступ этого внутреннего татя. Внутренний голос зашептал ей под свист ветра: «Брось! На что тебе все это? Твоему мужу и без того недолго остается жить… Он стар; он сам скоро умрет своею естественною смертью… На что тебе этот грех его насильственной кончины?»
«Ни на что», – решительно отвечала она сама себе, и чувствовала, что разлом овладевает ею все сильнее, и даже испугалась. «Как же теперь оставить: чем удовлетворить и куда деть всю эту несытую сволочь? Все они, стоя на ножах друг с другом, переревнуются, перессорятся, и кто сдуру, кто из мстительности, все выдадут друг друга и ее в том числе». Тяжелые эти мысли ее и соображения не разогнал, а только рассеял на минуту своими представлениями в вагоне Висленев, и зато, как только он ушел, оставив ее одну в нумере берлинской гостиницы, все они снова повисли пред нею в воздухе и качались скучно и безотвязно.
«Надо доделывать, – опять шептало ей ее соображение, – ну, пусть так; ну, пусть надо: допустим даже, что все это удастся и благополучно сойдет с рук; ну, что же тогда далее? Чем жить?.. Умом? Господи, но ведь не в акушерки же мне поступать! Умом можно жить, живучи полною жизнью и сердцем… Стало быть, надо жить сердцем?»
Глафира положила руку на грудь и покачала головой.
«Нет, – проговорила она себе, – нет, довольно этого, довольно: я уже не могу любить… Довольно, довольно: мне нравился чистый, нравственный контраст самой меня, но… но я не могу быть любима своим чистым, нравственным контрастом, да и… я чувствую, что и я его мало, очень мало любила…» А все остальное ей было безразлично противно. Ей даже стало мерзко играть в ту игру, которую она ведет с Висленевым, Ропшиным и Гордановым, из которых каждый втайне один от другого рассчитывает быть ее мужем… Какой позор! Эта мизерия Висленев, или, еще гаже, этот чухонец Ропшин… О, спаси боже, какая гадость!.. А Горданов?.. этот холодный злодей и мерзавец, наглый, самонадеянный, злой, коварный предатель и ее пагубник…
Глафира при этом воспоминании даже вся покраснела, сжала кулаки и, скрипнув зубами, почувствовала неодолимое и страстное желание впиться своими пальцами в его шею и задушить его, как она едва этого не сделала полгода тому назад в Москве, при воспоминании, что он не только убил душевно ее самое, но и старался физически убить Подозерова, единственного человека, чья нравственная чистота влекла ее порой к примирению с оскорбленным ею и отворачивающимся от нее человеческим миром. Она глубоко ненавидела одного Горданова и ему одному… одному ему на свете она хотела отомстить за себя тяжело и больно, и это было в ее руках. На этом она вела игру, которая вся теперь была роздана и которую уже настал час разыгрывать.
«Вничью», – опять подсказал ей смущающий голос. «Вничью, потому что… что же ты сделаешь после всего этого с самою собою?»
– Я буду богата, – утешала себя Глафира.
– Ну, а далее? – переговаривался голос.
– А далее?.. А далее?.. Я не знаю, что далее… И она лежала, кусая себе губы, и досадливо вглядывалась в ту страшную духовную нищету свою, которая готовилаей после осуществления ее плана обладать громадным вещественным богатством, и в эти минуты Глафира была человек, более чем все ее партнеры. Она видела и мысленно измеряла глубину своего падения и слала горькие пени и проклятия тому, кто оторвал ее от дающих опору преданий и опрокинул пред ней все идеалы простого добра и простого счастия…
С ней и над ней загодя совершалась казнь отрицания, неотразимая для всякого отрицателя, посягнувшего на все святое души, но не лишенного того, что называется натурой. Она вкушала муки духовного нищенства, и в этом было ее преимущество пред Гордановым и братией, и в этом же заключалось и сугубое несчастие, ибо естественная природа зла, порождающая одно зло из другого, не пускала ее назад.