– Ну да, – произнес Висленев сквозь зубы, кладя на стол бумажку, – да, все это прекрасно, и на это нельзя возражать, но только скажите, до чего мы дойдем, наконец, таким образом?
Он не замечал, что в своей потерянности он вел разговор о том, о чем думал, и вовсе не о том, о чем хотел говорить.
Мало обращавшая на него внимание Глафира заметила это и, улыбнувшись, спросила:
– А как вы думаете: до чего мы дойдем?
– Да что же, – продолжал рассуждать Висленев, – мы прежде все отвергали и тогда нас звали нигилистами, теперь за все хватаемся и надо всем сами смеемся… и… черт знает, как нас назвать?
Бодростина глядела на него молча и по лицу ее бегала улыбка.
– Право, – продолжал Висленев, – ведь это все выходит какое-то поголовное шарлатанство всем: и безверием, и верой, и материей, и духом. Да что же такое мы сами? Нет. Я вас спрашиваю: что же мы? Всякая сволочь имеет себе название, а мы… мы какие-то темные силы, из которых неведомо что выйдет.
– Вы делаете открытие, – уронила Глафира.
– Да что же-с? Я говорю истину.
– И я с вами не спорю.
– Все этак друг с другом… на ножах, и во всем без удержа… разойдемся, и в конце друг друга перережем, что ли?
– На ножах и без удержа, – повторила за ним Глафира, – и друг друга перережем. А что же далее? Я вас с любопытством слушаю: оказывается, что вы тоже и говорящий медиум.
– Да-с, «говорящий», я говорящий… Благодарю вас покорно! Заговоришь, заговоришь разными велениями и разными языками, как…
Но с этим Висленев встал и, отойдя от Бодростиной, прислонился к косяку окна.
Меж тем Глафира позвала хозяина маленького отеля и, не обращая никакого внимания на Висленева, сделала расчет за свое помещение и за каморку Жозефа. Затем она отдала приказание приготовить ей к вечеру фиакр и отвезти на железную дорогу ее багаж. Когда все это было сказано, она отрадно вздохнула из полной груди, взяла книгу и стала читать, как будто ничего ее не ожидало.
Ей наконец надоело это скитанье, надоели эти долгие сборы к устройству себя на незыблемом основании, с полновластием богатства, и она теперь чувствовала себя прекрасно, как дитя, в окне которого уже занялась заря его именинного дня.
Она не заметила, как Висленев, тотчас по выходе хозяина отеля, обернулся к ней и лепетал: «как же я? что же теперь будет со мной?», и когда он в десятый раз повторил ей этот вопрос и несмело коснулся ее руки, она еще раз вздохнула и, как бы что-то припоминая, проговорила:
– Да, в самом деле: как же вы и что будет теперь с вами?
– Я решительно не знаю этого: вы совсем сбили меня с толку; я совсем потерялся.
– Постойте!.. Как же это я в самом деле… так рассеянно?.. Спросите скорее Устина!
Висленев взглянул на нее, потом покачал укоризненно головой и, наконец не выдержав, отвернулся и рассмеялся.
Когда он оборотился полуоборотом к Глафире, желая взглянуть на нее искоса и с тем вместе скрыть от нее так некстати прорвавшийся смех, он увидал, что Бодростина тоже смеется и… оба вдруг сняли свои маски и оба искренно расхохотались в глаза друг другу.
Никто в такой мере, как Висленев, не представлял собою наглядного примера, как искренно и неудержимо способен иногда человек хохотать над самим собою и над своим горем. Иосаф Платонович просто покатывался со смеху: повиснув на одном месте, он чуть только начинал успокоиваться, как, взглянув на Бодростину, быстро перескакивал на другой стул и заливался снова.
– Бога ради!.. – умолял он, – не смешите меня более, а то я… умру.
– Упаси Бог от такого несчастия, – отвечала серьезно Глафира. – С кем же я тогда останусь?
Висленев опять покатился, закашлялся и, отбежав в угол, застонал и заохал. В состоянии его было что-то истерическое и Глафира, сжались над ним, встала и подала ему стакан воды.
Жозеф пил эту воду с такою же жадностию, с какою некогда отпивался этим напитком у Горданова от истерики, возбужденной в нем притеснениями его жены и немилосердого Кишенского. Разница заключалась только в том, что та давняя истерика вела его к потере чувств и к совершенному расслаблению и упадку жизненности, меж тем как теперь с каждым глотком воды, поданной ему белыми, античными руками Глафиры, в него лилась сила безотчетной радости, упования и надежд. Он схватил руки Бодростиной и припал к ним своими устами.
– Не покидайте меня! – шептал он между поцелуями.
– Я и не думала вас покидать, – отвечала, не отнимая у него своих рук, Глафира.
– Но ведь вы знаете, что мне нельзя возвращаться в Россию.
– Отчего нельзя?.. Нет, я этого не знала.
– Да как же не знали! Меня там схватят.
– За долги?
– Ну, разумеется. Чуть я только появлюсь в Петербурге, сейчас и пожалуйте в Tarasen Garten, это порядок известный.
– Пустяки, у вас есть дети: вас нельзя сажать в долговую тюрьму.
Висленев замотал головой.
– Нет, – отвечал он, – вы это говорите на общих основаниях, а мое положение особенное, ножевое, меня не защитит и то, что у меня есть дети, то есть я хотел сказать, что… ко мне приписаны дети.
Бодростина выразила недоумение, но Висленев, сверх всякого чаяния, очень обстоятельно разъяснил особенные преимущества своего положения. Оказывалось, что они состояли в том, что вообще претензии бывают предъявляемы от сторонних лиц, а его может посадить собственная, по его выражению, «родная жена» и мать тех самых детей, которыми он мог бы несколько защищаться от иска лица постороннего. Он здраво выводил, что, при представленной им роковой комбинации, всякое правительственное попечение о детской судьбе естественно сделается излишним, и вот в этом-то и заключалась привилегия его положения.