– А вы были господином? Это для меня новость.
Глафира тихо засмеялась и снова добродушно коснулась рукой его головы.
– Если я и не был особенным господином, то… все-таки до сих пор я никогда не был и лакеем, – проговорил смущенный Висленев.
– Ну, так успокойтесь же, вы и теперь никак не лакей, а если уже вам непременно хочется приравнивать свое положение к водевильным ролям, то вы «Стряпчий под столом».
Глафира опять рассмеялась и затем серьезнейшим и спокойным тоном прочитала своему собеседнику нотацию за его недоверие к ней и недальновидность. Она разъяснила ему все самомалейшие его сомнения с такою ясностию, что Иосаф Платонович навсегда и прочно убедился не только в целесообразности, но даже и в необходимости всех ее планов и предначертаний. Висленев без большого труда уверовал, что Бодростина не могла и не может выдавать его иначе, как выдает, то есть за ее мажордома, потому что баронесса и графиня, доводясь родственницами Михаила Андреееича, не преминули бы сделать своих заключений насчет пребывания Иосафа при ее особе и не только повредили бы ей в России, но и здесь на месте, в Париже, не дали бы ступить шага в тот круг, где она намерена встретить людей, способных разъяснить томящие ее отвлеченные вопросы. Одним словом, она прямо объявила, что главнейшая цель ее прибытия в Париж есть сближение с Алланом Кардеком и другими влиятельнейшими лицами спиритических кружков.
– Ваша роль, – добавила она, поднимаясь с дивана и становясь пред Висленевым, – ваша роль, пока мы здесь и пока наши отношения не могут быть иными как они есть, вполне зависит от вас. Назвать вас тем, чем вы названы, я была вынуждена условиями моего и вашего положения, и от вас зависит все это даже и здесь сделать или очень для вас тяжелым, как это было до сей минуты, или же… эта фиктивная разница может вовсе исчезнуть. Как вы хотите?
– Разумеется, я бы хотел, чтоб она исчезла.
– В таком случае – я не помню, право… мне кажется, когда мы были там… на хуторе, у Синтяниной…
– Да-с.
– Когда мы были там после последнего раза, как был у меня Сумасшедший Бедуин и рассказывал про своего Испанского Дворянина.
– Пред самою дуэлью Горданова?
– Да, пред самым убийством Подозерова.
– Вы говорите убийством?
– Да, я говорю «убийством». Пред самым этим событием вы говорили, что вы порой нечто такое чувствуете… что на вас как будто что-то такое находило или находит?
– Ах, да… вы про это! Да, я иногда нечто этакое как будто ощущал.
– Что же именно такое?
– То есть, как вам сказать: что такое именно, этого я вам рассказать не могу, но ощущал и именно что-то странное.
– На что же это, например, хоть похоже?
– Решительно, что ни на что не похоже, а совсем что-то такое… понять нельзя!
– Эту способность в вас следовало бы определить. Я подозреваю в вас способность сделаться медиумом, а если вы медиум, то поздравляю: вы можете доставить бесконечную пользу и себе, и обществу.
– Что же, я готов, – отвечал Висленев.
– Но только я говорю: вас надо испытать.
– С величайшим моим удовольствием.
– И тогда если окажется, что вы медиум и, как я полагаю, сильный медиум…
– Непременно сильный, я это чувствую.
– Тогда, каково бы ни было ваше положение, оно не только не помешает нам быть всегда вместе в полном равенстве, но общество само станет у вас заискивать и вы ему станете предписывать.
Бодростина замолчала; Висленев тоже безмолвствовал. Он что-то прозревал в напущенном Глафирой тумане, и вдали для него уже где-то мелодически рокотали приветные колокольчики, на звуки которых он готов был спешить, как новый Вадим. В ушах у него тихо звонило, опущенные руки тяжелели, под языком становилось солоно, он в самом деле имел теперь право сказать, что ощущает нечто неестественное, и естественным путем едва мог прошипеть:
– А что же такое, например, я буду после обществу предписывать?
– Взгляды, мнения, мало ли что!
– Да, да, да, понимаю.
– Как посредник высших сил, вы можете сделать очень много, можете реформировать нравственность, разъяснять неразрешимые до сих пор дилеммы… ну, вообще обновлять, освежать, очищать человеческое мышление.
– Да, да, понимаю: обновлять мышление и только.
– Как и только! – удивилась Глафира.
– Да; то есть можно только предписывать, обновлять мышление… реформировать мораль и тому подобное, а ничего практического, реального предписывать нельзя?
– Ничего реального?.. Гм! – Глафира рассмеялась и добавила, – а вам, верно, думалось, что вы можете дать предписание перевезти к вам кассы Ротшильда или Томсона Бонара?
– Нет, я знаю, что этого нельзя.
– Напрасно вы это знаете таким образом, потому что это, весьма напротив, не нельзя, а возможно.
У Висленева даже горло внутрь в грудь потянуло.
– Как же возможно велеть привезти к себе кассы?
– Отчего же, если это будет внушено хорошим умом…
– Позвольте! позвольте! – перебил, вскочив с места, Висленев. – Теперь я понимаю.
– Едва ли?
– Нет-с, понимаю, совершенно понимаю.
При этом он раскатился веселым смехом и заходил по комнате.
Глафира молча зажгла свечи и пересела на другой диван.
– Теперь я понимаю все, – заговорил, остановясь с таинственным видом, Висленев. – Я понимаю вас, понимаю ваше отступничество от прежних идей, и я вас оправдываю.
– Благодарю, – уронила Бодростина, начиная разрезывать новый том «Revue Spirite».
– Да, я не только вас оправдываю, но я даже пойду по вашим стопам смелее и далее. Извольте-с, извольте! уверенный отныне, что разрушение традиций и морали путем ласкового спиритизма гораздо удобнее в наш век, чем путем грубого материализма, я… я не только с свободною совестью перехожу на вашу сторону, но… но я с этой минуты делаюсь ревностнейшим гонителем всякого грубого материализма, кроме…