И майор взял жену за руку и потянул ее, но она не поднималась: она продолжала сетовать, что ей до сих пор не куплены и не принесены те башмаки, обещание которых напоминало пожилой Катерине Астафьевне тоже не совсем молодое и уже давно минувшее время, предшествовавшее бесповоротному шагу в любви ее к майору.
Филетер Иванович, чтобы утешить жену, поцеловал ее в ее полуседую голову и сказал:
– Куплю, Тора! честное слово, куплю и принесу!
– Нет, я знаю, что не принесешь; ты обо мне не можешь думать, как другие о женщине думают… Да, ты не можешь; у тебя не такая натура, и это мне больно за тебя… потому что ты об этом будешь горько и горько тужить.
– Ну, так что ж, развестись что ли хочешь, если я такой подлый?
– Как развестись?
– Как? Разве ты забыла, что ведь мы обвенчались?
Катерина Астафьевна в последние минуты своего меланхолического настроения действительно позабыла об этом, и при теперешнем шуточном напоминании мужа о разводе сердце ее внезапно вскипело, и она, обхватив обеими руками лохматую голову Форова, воскликнула, глядя на небо:
– Боже мой! Боже мой! за что же ты послал мне, грешной, так много такого хорошего счастия?
Майорша плакала и тужила совсем не о тех башмаках, о которых она говорила: и башмаки, и брак, и все прочее было с ее стороны только придиркой, предлогом к сетованию: душа же ее рвалась к иному утешению, о котором она до сегодняшнего вечера не думала и не заботилась. Зато эта беззаботность теперь показалась ей ужасною и страшною: она охватила все ее существо в эти минуты ееуединения и выражалась в ней теми прихотливыми переходами и переливами разнообразных чувств и ощущений, какие она проявляла в своей беседе с мужем.
– Одного, – говорила она, – одного только теперь я бы желала, и радость моя была бы безмерна… – и на том слове она остановилась.
– Чего же это?
– Нет, Фор, ты этого не поймешь.
– Да попробуй, пожалуйста.
– Нет, мой Фор, незачем, незачем: этого говорить нельзя, если ты сам не чувствуешь.
– Решительно не чувствую и не знаю, что надо чувствовать, – отвечал майор.
– Ну и прекрасно: ничего не надо. Встань с травы, росно, – и вон все сюда идут.
С этим майорша приподнялась и пошла навстречу шедшим к ней Евангелу, его попадье, Синтяниной и Ларисе.
В походке, которою майорша приближалась к пришедшим, легко можно было заметить наплыв новых, овладевших ею волнений. Она тронулась тихо и шагом неспешным, но потом пошла шибче и наконец побежала и, схватив за руку попадью, остановилась, не зная, что делать далее.
Попадья поняла ее своим сердцем и заговорила:
– Это не я, душка, не я!
– Ну, так ты! – кинулась майорша к Синтяниной.
– И не я, Катя, – отвечала генеральша.
– Ангелы небесные! – воскликнула майорша и, прижав к своим губам руки попадьи и Синтяниной, впилась в них нервным, прерывистым и страстным поцелуем, который, вероятно, длился бы до нового истерического припадка, если б отец Евангел не подсунул шутя своей бороды к лицам этих трех скученных женщин.
Увидав пред собою эту мягкую светлорусую бороду и пару знакомых веселых голубых глаз, Катерина Астафьевна выпустила руки обеих женщин и, кинувшись к Евангелу, прошептала:
– Ах, батюшка… мне так досадно: я хотела бы пред этим… исповедаться… но…
– Но отпущаются тебе все грехи твои, чадо, – отвечал добродушный Евангел, кладя ей на оба плеча свои руки, которые Катерина Астафьевна схватила так же внезапно, как за минуту пред сим руки дам, и так же горячо их поцеловала.
Потом они с Евангелом поцеловали друг друга и при этом перешепнулись: Форова сказала: «Батюшка, простится ли мне?», а Евангел ответил: «И не помянется-с».
И с этим он перехватил ее руку себе под руку, а под другую взял генеральшу и, скомандовав: раз, два и три! пустился резвым бегом к дому, где на чистом столе готов был скромный, даже почти бедный ужин. Но было за этим ужином шумно и весело и раздавались еще после него оживленные речи, которые не все переговорились под кровлей Евангела до поздней ночи, и опять возобновились в саду, где гости и провожавший их хозяин остановились на минуту полюбоваться тихим покоем деревьев, трав и цветов, облитых бледно-желтым светом луны.
Тут, по знаку, данному Евангелом, все в молчании стали прислушиваться к таинственным звукам полуночи: то что-то хрустнет, то вздохнет, шепчет и тает, и тает долго и чуть слышимо уху…
– Люблю эти звуки, – тихо молвил Евангел, – и ухожу часто сюда послушать их; а на полях и у лесов, на опушках, они еще чище. Где дальше человеческая злоба, там этот язык сейчас и звучнее.
Форову это дало случай возразить, что он этой сентиментальности не понимает.
– А вот Гете понимал, – заметил Евангел, – а Иоанн Дамаскин еще больше понимал. Припомните-ка поэму Алексея Толстого; Иоанн говорит: «Неодолимый их призыв меня влечет к себе все более… о, отпусти меня, калиф, дозволь дышать и петь на воле». Вот что говорят эти звуки: они выманивают нас на волю петь из-под сарая.
– Наплевать на этакую волю, чтобы петь да дышать только: мне больше нравятся звуки Марсельезы в рабочих улицах Парижа, – отвечал Форов.
– Париж! город! – воскликнул с кротким предостережением Евангел. – Нет, нет, не ими освятится вода, не они раскуют мечи на орала! Первый город на земле сгородил Каин; он первый и брата убил. Заметьте, – создатель города есть и творец смерти; а Авель стадо пас, и кроткие наследят землю. Нет, сестры и братья, множитесь, населяйте землю и садите в нее семена, а не башенье стройте, ибо с башен смешенье идет.