Но вот завиделся и желтый, и песчаный холм посреди молодого сосенника: это Корольков верх, это одно роковое условное место.
Форов оглянулся вокруг и, сняв фуражку, обтер платком лоб.
– Их нет еще значит? – спросил Подозеров.
– Да; их, значит, нет. Вы сядьте и поотдохните немножко.
– Нет, я ничего… я совсем не устал.
– Не говорите: переходы в этих случаях ужасно нехороши: от ходьбы ноги слабеют и руки трясутся и в глазу нет верности. И еще я вам вот что хотел сказать… это, разумеется, может быть, и не нужно, да я даже и уверен, что это не нужно, но про всякий случай…
– Пожалуйста: что такое?
– Когда вы молились…
– Ну-с?
– Указали ли вы надлежащим образом, что ведь то… зачем вы пришли сюда, неправосудно будет рассматривать наравне с убийством? Ведь вот и пророки и мученики… за идею… умирали и…
– Да зачем же это указывать? Поставить на вид что ли? – И Подозеров даже искренно рассмеялся.
Форов подумал и отвечал:
– Да ведь я не знаю, как это надо молиться, или… мириться с тем, чего не знаю.
– Нет, вы это знаете лучше многих! – проговорил Подозеров, дружески сжав руку майора. – Я не могу представить себе человека, который бы лучше вас умел доказать, что хорошая натура всегда остается хорошею, во всякой среде и при всяком учении.
– Ну, извините меня, а я очень могу себе представить такого человека, который может все это гораздо лучше меня доказать.
– Кто же это?
– Девица Ванскок в Петербурге. А вот кто-то и едет.
За леском тихо зарокотали колеса: это подъехали Висленев и Горданов.
Обе пары пошли, в некотором друг от друга расстоянии, к одной и той же песчаной поляне за кустами.
Форов пригласил Висленева в сторону и они начали заряжать пистолеты, то есть, лучше сказать, заряжал их Форов, а Висленев ему прислуживал. Он не умел обращаться с оружием и притом праздновал трусу.
Подозеров глядел на песок и думал, что кровь здесь будет очень быстро впитывать. Горданов держал себя соколом.
Форов с важностью должностного лица начал отсчитывать шаги, и затем Подозеров и Горданов были поставлены им на урочном расстоянии лицом друг к другу.
Дерзкий взгляд и нахальная осанка не покидали Горданова.
«Это черт знает что! – думал Форов. – Знаю, уверен и не сомневаюсь, что он естественный и презреннейший трус, но что может значить это его спокойствие? Нет ли на нем лат? Да не на всем же на нем латы? Или… не известили ли они, бездельники, сами полицию и не поведут ли нас всех отсюда на съезжую? Чего доброго: от этой дряни всего можно ожидать».
Но Форов не все предугадывал и ожидал совсем не того, на что рассчитывал, держа высоко свою голову, Горданов.
Александра Ивановна, выпроводив гостей, видела, как работник запер калитку, поманил за собою собак и ушел спать на погребицу.
Синтянина подошла к окну и глядела через невысокий тын на широкие поля, на которых луна теперь выдвигала прихотливые очертания теней от самых незначительных предметов на земле и мелких облачков, бегущих по небу.
Вера сняла дневное платье, надела свою белую блузку, заперла дверь, опустила белые шторы на окнах, в которые светила луна и, стоя с лампой посреди комнаты, громко топнула.
Синтянина оглянулась.
– Ты не будешь спать? – спросила Вера своими знаками мачеху.
– Нет, мне не хочется спать.
– Да ты и не спи.
– Зачем?
Девочка улыбнулась и отвечала: «Так… теперь хорошо», и с этим она вошла в спаленку, легла на свой диван под материным портретом, завешенным кисеей, и погасила лампу.
Это Александре Ивановне не понравилось, тем более, что вслед за тем как погас свет, в спаленке послышался тихий шорох и при слабом свете луны, сквозь опущенную штору, было заметно какое-то непокойное движение Веры вдоль стены под портретом ее матери.
Александра Ивановна с неудовольствием зажгла свечу и взошла в спальню. Вера лежала на своем месте и казалось спала, но сквозь сон тихо улыбалась. У нее бывал нередко особый род улыбок, добрых, но иронических, которые несколько напоминали улыбки опытной няни, любящей ребенка и насмехающейся над ним. Александра Ивановна в течение многих лет жизни с глухонемою падчерицей никогда не могла привыкнуть к этим ее особенным улыбкам, и они особенно неприятно подействовали на нее сегодня, после шалости Веры в осиннике. Генеральша давно была очень расстроена всем, что видела и слышала в последнее время; а сегодня ее особенно тяготили наглые намеки на ее практичность и на ее давнюю слабость к Висленеву, и старые раны в ее сердце заныли и запенились свежею кровью.
– Нет, этого невозможно так оставить: я могу умереть внезапно, мгновенно, со всею тяжестью этих укоризн… Нет, этого нельзя! Пока я жива, пускай говорят и думают обо мне что хотят, но память моя… она должна быть чиста от тех пятен, которые кладут на нее и которых я не хочу и не могу снять при жизни. Зачем откладывать вдаль? – Я теперь взволнована, и все давно минувшее предо мною встает свежо, как будто все беды жизни ударили в меня только сию минуту. Я все чувствую, все помню, вижу, знаю и теперь я в силах передать все, что и зачем я когда сделала. Стало быть, настал час, когда мне надо открыть это, и Горданов принес мне пользу, заставив меня за это взяться.
С этим генеральша торопливо переменила за ширмой платье на блузу и, распустив по спине свои тучные косы, зажгла лампу. Установив огонь на столе, она достала бумагу и начала писать среди нерушимого ночного молчания.
«Призвав Всемогущего Бога, которому верую и суда которого несомненно ожидаю, я, Александра Синтянина, рожденная Гриневич, пожелала и решилась собственноручно написать нижеследующую мою исповедь. Делаю это с тою целию, чтобы бумага эта была вскрыта, когда не будет на свете меня и других лиц, которых я должна коснуться в этих строках: пусть эти строки мои представят мои дела в истинном их свете, а не в том, в каком их толковали все знавшие меня при жизни.